страница 1 страница 2
Советский белорус
Несмотря на изобилие клише, одного штампа в письмах Т. нет – Москвы как "сердца великой Родины". Москва для Т. – "горький вырай". Слово "родина" прилагается почти исключительно к Белоруссии: "Пока сидим на месте. Правда, события происходят близко уже от нашей родины, да вот на юге труднее стало"; "Родная моя, скоро надеемся быть на родине, на Белоруссии"; "Нам ведь еще надо эту суровую зиму пережить, а там, бог даст, вернемся на свою родину"; "Главное – скорее бы уцепиться за родную землю". Это не значит, что СССР в целом воспринимается им, как чужое пространство: просто "большая Родина" – абстракция, и говорить о ней можно исключительно тоном передовицы: "Сейчас каждый человек, стиснув зубы, напрягает все свои усилия для спасения своего счастья, своей Родины". Это связано и с тем, что до войны Т. редко выезжал из Белоруссии, и с самим белорусским культом оседлости36. Можно определить идентификацию Т. с большой Родиной как литературно-культурную (осознание российских и советских текстов как "кирпичиков" собственной картины мира) и "газетную" (слоганы и штампы). Вероятно, только так и может реализоваться символическая коллективная идентичность, о которой пишет Ассман.
Идентификация с Белоруссией складывается из традиционных компонентов – представления о территории (моя земля), из языка и из образов соотечественников. Но "моя земля" для Т. – не вся республика, а родная Случчина, в частности, родная деревня. Она видится Т. сколом рая, участком мира, где жизнь чиста и справедлива, а человек соответствует запросам мироздания. Когда жена с детьми переезжает в село, Т. радуется и не только потому, что там легче прокормиться (как пишет О., "получаю 1 кило хлеба (на 600 г больше чем в городе) молоко беру у хозяйки по 5 р. л. В Кургане молоко по 20-24 р.л. Обещают картошки дать"), но и оттого, что сельская жизнь видится ему созидательной и спокойной: "Когда поедем на родную землю, мы с тобой заведем свое хозяйство. Построим на Случчине свою хату и будем жить, как старосветские помещики. Я все более убеждаюсь, что мы с тобой, с детками должны обязательно пожить в деревне, не как дачники, а как настоящие колхозники". О. рисует более реальную картину: "Председатель Колхоза обещает устроить в колхозный дом. Пока живу в яслях, вернее только ночую. Целый день на пашне. Собираю еще прошлогодний овес". Ответ Т. "небоалмазен": "Хорошо, что тебе понравилась сельская идиллия. Мы с тобой и детками обязательно еще поживем в деревне…" Расхождение в понимании деревенского быта связано не только с тем, что Т. ее воображает, а О. в ней живет. Важно и то, что О. пишет о военной, а Т. грезит о мирной жизни; и то, что О. живет не в его родной, а в дальней, "нецивилизованной" деревне. Но главное в том, что Т. видит деревню со стороны – глазами пусть нового, но интеллигента: потому старосветские помещики в его сознании легко смешиваются с колхозниками. Пытаясь сочесть несочетаемое, он мечтает о работе сельского учителя как промежуточном статусе между крестьянином и помещиком. Возможно, так преломляется идеал Маяковского: "землю попашет, попишет стихи".
Другой образ, связанный с родной землей, еще более камерный. Он конструируется по принципу символа, как "большое в малом". Это "алешына" (ольха). До высот символа ее поднимает и то, что она любима не только самим Т., но и К.Ч. – символ коллективен, пусть даже коллектив состоит всего из двух человек: "Это он мне рассказывал об алешыне (ольха), что растет где-то между Слуцком и Т-ми. И у которой он всегда любил, когда шел домой из Слуцка, посидеть, помечтать. Мы ведь земляки – случаки. Поэтому очень близок и понятен нам и свой пейзаж, и язык, и человеческие характеры, свойственные нашему Слуцко-Копыльскому государству". Образ дерева связан с идеей корней, почвы – идеей, выдающей не крестьянский, а рефлексивно-интеллигенский взгляд. Заметим, что здесь малая родина названа по имени – Слуцко-Копыльское государство, т.е. отдельный анклав внутри Белоруссии и СССР; примечательно, что Минск, в котором Т. жил много лет37, он сюда не включает. Идентификация с Белоруссией в целом возникает благодаря экстраполяции образов "Слуцко-Копыльского" государства, ольхи, родного дома на "тело республики": "А недавно мне снилось, что с моей кровати забрали казенное одеяло и расстелили домотканное материно, что она сама ткала. Я проснулся и всем говорил: "Ну, скоро будем в Белоруссии". В отличие от общесоветского, образ родины-матери не плакатен и не суров: она не зовет, не требует. Как и мать Т., оставшаяся в оккупации, родина молча терпит невзгоды. Потому Т. претит обращаться к ней формально даже на официозном мероприятии: "Посылаю тебе свою речь на Пленуме Союза писателей … Это не просто речь, а стихотворение в прозе. Вчера я читал его по радио для Белоруссии. О если бы моя мать услыхала хоть слово, из того, что я хотел ей сказать. Сегодня я ее снил. Будто я ее вспоминаю. А она открывает дверь и входит".
Второй классический параметр идентичности – язык. Письма Т. написаны порой по-белорусски, порой по-русски (горожанка О. плохо знает "родную мову"38). Очертить сферу, где превалирует каждый из языков, трудно: разве что белорусский чаще употребляется при воспоминаниях о доме, матери и т.д., а также, когда речь заходит об отечественной литературе и литературной среде. Белорусский язык Т. – порождение реформы письменности 1932 г., когда он был максимально сближен с русским. Вряд ли двадцатилетний Т., тогда только что переселившийся в город, оценил это изменение как факт ущемления родного языка: вероятно, просто принял его официальную модификацию как "правильную". Потому он не противопоставляет белорусского и русского языков. Но в одном из писем белорусский язык противопоставлен… белорусскому же: "Помнишь, был такой Z?.. Остался в Витебске и сейчас пописывает в угоду немцев статейки вроде "Почему мы называемся белоруссами". Это действительно может удивить – почему такая сволочь называет себя белоруссом? Вообще вокруг немецких громил нашлось и кишит немало холуев, именующих себя белоруссами и спекулирующих нашим народом, его историей, культурой, прикрывающих его именем самые подлые свои делишки, стараются доказать, что белоруссы – это арийцы и им только по пути с немцами … Видел я журнал под названием "Белорусская школа", издается в Минске на белорусском языке этой псарни. Какой там язык, боже мой! Вряд ли кто из белоруссов понимает его! На целые столетия отбросили всю национальную культуру и ее произведения, вытянули все самое допотопное, выдавая его за национальное. Недаром же они когда-то объявляли, что каўтун (болезнь головы) – национальное украшение, умилялись ему". Критерий коллаборационизма здесь – не только сотрудничество с фашистами, но и использование языка и этнонима ("почему такая сволочь называет себя белоруссом?") в интересах врага. Различия в архаизированной и "советской" модификациях языка становятся пульсирующей точкой, вокруг которой разворачивается мощный процесс семиотизации39. Употребление диссидентской версии языка – тем более, в интересах врага – понимается Т. как враждебный символический жест – акт разрушения общей "мовы". Возмущение вызвано не столько самим языком, сколько тем, что он проводит водораздел на "своих" и "чужих" не снаружи (дифференциация с "чужими"), а внутри народа. Впоследствии, когда злоба дня уйдет в небытие, в книгах белорусских писателей – в том числе и Т. – версии сольются, что пойдет официальному языку только на пользу. Но в те годы Т., как патриот и интеллигент советского образца, воспринимает это как предательство родины и надругательство над ее "кровью" – истинным языком.
И, наконец, третий параметр идентичности – осознание единства человека с соотечественниками. В письмах Т. оно прослеживается в двух контекстах. Первый – связь с конкретными людьми, причастность души к их трагедии: ("Расстреляли немцы многих крупнейших профессоров – Ситермана, Дворжеца, известного детского врача Гуревич, женщину... Над Ситерманом издевались. Заставляли его возить бочку с водой по улице и избивали. Тяжело писать даже об этом"; "Получил письмо… Папы моего уже нет в живых. Его немцы замучили в тюрьме. Когда, за что – не знаю, но, видимо, за то, что он организовал колхоз, был его председателем и, видимо, за нас, за сыновей..."). Огромную часть своего времени Т. тратит на поиск людей, чьи родственники присылают ему просьбы о помощи: "Вчера я получил письмо от жены Ивана Черткова. Она узнала обо мне из нашей газеты… Пишет, что со дня войны ничего не знает о муже. Надо написать ей и хотя бы обрадовать тем, что от него были письма... Какое бы было счастье, если бы я смог ей сообщить адрес"; "Мне присылал как-то письмо отец Басина. Я тогда ничего не знал о его сыне. А сегодня узнал, что он умер во время эвакуации, как будто в Чкаловской области... Если отец-старик об этом не знает, то, пожалуй, не стоит ему сейчас об этом говорить" и т.д. Здесь прослеживается традиционная крестьянская модель взаимовыручки, модификация белорусской "талакi"40. Но есть и другой аспект – мифологизация народного целого, когда конкретные люди понимаются как его героические олицетворения: "Вообще, хозяевами действительными в Белоруссии являются партизаны. Во многие районы и деревни немцы боятся даже нос показать"41.
Долг и воображение
От двух ипостасей родины исходят два представления о долге перед ней – политическое и поэтическое. Большая Родина требует агитационного труда ("С сегодняшнего дня я начал работать на два фронта – в своей газете и два-три часа в радиокомитете, в белорусской редакции. Просили меня – не мог отказать… Если бы это в мирное время, когда была необходимость в деньгах, то это очень выгодное совмещение. А сейчас это почти не имеет значения. Просто надо работать, больше пользы приносить, насколько способен, насколько можешь"), малая родина – сердечного и словесного сопричастия: "Недавно я выступал с этими стихотворениями на радио для Белоруссии. В своем выступлении я специально обращался к девушкам Белоруссии. Девушки! Несите песню по всей земле. Пусть она будит народ, как когда-то в далеком прошлом ходили по нашей земле лирники с песней-призывом, и песня звала людей на осознание своего достоинства, своих прав". Все та же патетика, перенесенная из выступления в частное письмо. Однако есть и новое: у Т. впервые зарождается сомнение в качестве своих стихов, он ощущает зияние между формой и содержанием, словом и мыслью: "Правда, стихи эти не в моей манере, не в моем стиле, но мне показалось, да и просто чувство подсказало, что писать о горе, о несчастии народа надо с такой силой, с таким чувством – естественным, простым и волнующим, с каким в "Слове о полку Игоревом" на стене Путивля плачет Ярославна, или так, как причитывали и голосили когда то белорусские женщины в своих знаменитых плачах и народных проклятиях. Правда, нельзя механически брать форму старой песни и приспосабливать ее к новому содержанию. Мне кажется, что мои эти стихи слишком уж просты, чем я и недоволен, именно потому, что я, взяв форму народной песни, не совместил ее со своим собственным, свойственным мне, поэтическим качеством... Я знаю, что они могут подкупить чувством, но мысль, настоящая, открывающая стих, поэтическая мысль, здесь отсутствует... Но я здесь шел сознательно на популярность. Ведь народ, те же несчастные пленницы – белорусские девушки в Кельне и Берлине, они то будут помнить свою родную песню? Именно они ее в неволе эту давнюю материнскую песню, в которой когда-то пелось о тоске девушки, вышедшей за немилого, в "чужой, далекий край… ".
При всем пиетете по отношению к народу фольклорная форма кажется Т. неподходящей для того, чтобы вкладывать в нее серьезную мысль. Это свидетельство того, что классический дискурс в самосознании Т. одерживает верх над "народным". О том же говорит и то, что Т. болезненно переживает коллизию, которую переживает любой литератор: он идет "на популярность", нивелируя собственную интонацию. Герой приносит жертву – в том виде, в котором она "любезна" и доступна народу. В новом интеллигенте проступают черты интеллигента как такового: понимание себя как пахаря и сеятеля, а народа – как поля, готового к возделыванию. Даже если девушки не стремятся к роли "лирников", долг поэта – дать толчок к этому. Итак, Т. постепенно приобретает и другую черту, без которой классический интеллигент немыслим – "провозглашение универсальной истины за других и вместо этих самых других"42. И, наконец, то, о чем я уже упомянула, – интеллигентская по происхождению и сути мифологизация народа: партизаны вырастают в былинных "чудо-богатырей", девушки – в "лирниц". Здесь неожиданно возникает точка единства народа, интеллигента и власти. Казалось бы, самому "народу" должны более импонировать частные темы, проникновение во внутренний мир рядовых людей военных лет: ведь из них народ и состоит. Но – парадокс: обобщающая, обезличивающая интонация оказывается востребована самыми разными группами и индивидами. Потому образ интеллигента как рупора власти, вырабатывающего ее язык43, по крайней мере, односторонен. Образ великого народа как таковой – без подробностей, конкретизации, деталей – оказывается необходим не только государству, но и людям: он поднимает их над бедами, потерями и страданиями. Этому служит сама безликость такого образа: именно благодаря ей он является вместилищем коллективной символической идентичности. В этом смысле использование поэтических клише есть механизм соотнесения индивидуального самосознания и социальной роли с воображаемым сообществом.
Т. понимает, что отведенная ему временем и местом роль – роль психопомпа – опасна для его "Я" , что именно в этой точке служение (поэзия) впадает в службу (агитация). Но частно-поэтическое представляется ему проистекающим из общего дела и соответствующего шаблона. Того, что общего не существует – особенно в поэзии – Т. еще не знает, хотя уже догадывается, что нарушил молчаливую клятву: "Напишу я еще несколько песен для этого цикла. А потом все-же буду продолжать те темы, которые мне наиболее близки. Это тема, на которую я думал писать еще задолго до войны, а сейчас она приобрела еще большую ясность. Полдень человеческой жизни, зрелость, познание самого себя – связь личности с судьбой народа, который тоже дожил до ясного полдня, до зрелости, и вот опять на него обрушилась ночь". Можно поставить вопрос о том, действительно ли 30-е годы были для народа ясным полднем, но не будем отвлекаться. И без того понятно, что образ народа в письмах Т. –сконструированный, интеллигентский. Важнее то, что именно эта мифологизация породила тексты, ставшие прецедентными для самого народа. Он начинает смотреть на себя сквозь очки, прописанные интеллигентом, ибо эти очки увеличивают его образ, поднимают его над собой.
Рядовой человек, вошедший в это дискурсивное поле, живет в двух плоскостях, которых не разграничивает, – собственной повседневности и заимствованного слова. Дорога, которую новый интеллигент проторил пусть и с помощью всеведующих клише, но самостоятельно, дается читателю путем машинальной инкорпорации текстуальных фрагментов (школьного заучивания, цитат, слоганов и т.д.). Трудно сказать, что здесь играет большую роль, – сила мифа, вера в слово, или знание, что его использование сулит преимущества, но факт остается фактом: когда приходит более рафинированное поколение культурных деятелей, оно сталкивается с необоримым дискурсом, который некогда создали "новые" интеллигенты и усвоили "низы". Отсюда начинается новый виток взаимного недовольства "личности" и "массы" и попыток совмещения их дискурсивных практик. Особенно мучительна ситуация, когда бывший "новый интеллигент" сам перестает вмещаться в созданное им "прецедентное поле". Так случится и с Т., десятилетиями нарабатывавшим уже не только интеллигентность – интеллектуализм. В этом качестве он не понадобится не издателям, ни читателям. Но на его похороны съедутся поклонники его давних книг – сельские учителя, десятилетиями писавшие ему письма, ни одно из которых не осталось без ответа: так он понимал долг интеллигента.
Новоинтеллигентность – временное явление, подвижная структура. Эта процессуальность и приводит ее к закономерной гибели: новый интеллигент не может навсегда остаться "новым". Единственное, что он может, – расширить поле прецедентных текстов, осваивая чужие и добавляя к ним свои. Попутно он создает себя самого в качестве "предпосылки культуры"44 – со всеми идеологическими и идеалистическими искажениями, с "судьбой и грехами", мессианством и комплексом неполноценности, народничеством и космополитизмом – словом, в качестве интеллигента. Н.Н.Козлова пишет: "Сегодня в России и на Западе много пишут о кризисе интеллигенции… Это имеет свои основания, ибо привычные практики, то, что определяет их габитус, на глазах утрачивает смысл"45. Позволю себе не согласиться: не смысл, а социальную функцию "давания имен" – номинирования явлений, событий, пристрастий и реакций. За одним лишь исключением: интеллигент может дать имя себе.
страница 1 страница 2
|