Научно - Информационный портал



  Меню
  


Смотрите также:


«на экранах»
62,54kb. 1 стр.

 Главная   »  
страница 1 страница 2

На rendez-vous с эпохой: советский интеллигент в поисках идентичности



Наталия Козлова и "советские люди"

В 20-е гг. Лидия Гинзбург писала: "В данный момент я и люди, которых я обучаю на рабфаке, любопытным образом уравновешены. То, что они учатся и вообще чувствуют себя полноценными людьми, соотнесено с тем, что у меня отнята какая-то часть моей жизненной применимости; то, что они читают "Обломова" … соотнесено с тем, что я не могу напечатать статью о Прусте"1. Советский интеллигент, выходец из крестьян2, "оттянувший" на себя культуру и воспеваемый всеми трубами и горнами ушедшей эпохи, впоследствии был припечатан тавром "совок". Сперва он был предметом восхваления, потом – насмешки, но объектом антропологического анализа становился редко. Пожалуй, лишь Наталии Никитичне Козловой – талантливому, проницательному и, увы, рано умершему автору – удалось описать его языком антропологии – без восхваления и без стигматизации. Находясь в позиции человека, жившего в СССР и наблюдавшего его распад, она имела возможность пользоваться своим опытом знания "советских людей" (ее посмертно изданная книга и называется "Советские люди") и причастности к их миру. Материалы, с которыми работала Козлова, – письма, дневники "строителей коммунизма" – говорящие: они дают представление о превращении "просто человека" в "советского человека". Взгляд исследователя обращается к повседневным практикам "рядового труженика", его взаимодействиям с собой, другими и с властью. Средство проявления, а значит, и постижения таких подспудных тактик – язык, в той точке, где он вырывается из органического круга человека и соприкасается с "языками власти", и наоборот, в той, где "выныривает" из идеологических контекстов во внутреннее смысловое поле актора. Такое исследование почти непосильно: семантические доминанты советской ноосферы и человеческого "бытия собой" нерасторжимы, а включение ученого в этот континуум еще более усложняет задачу. Несмотря на это, Козловой удалось поставить нас в позицию лицом-к-лицу с homo soveticus. В позицию не осуждения. И не восхваления. Понимания.

Главная тема Козловой – идентичность в том виде, в каком ее отстраивает человек, одновременно и "винтик", и незаменимый ингридиент, благодаря усилиям которого только и могло взойти "тесто", заключенное в форму системы. Поле, на котором эта проблема разрешается, – биография человека, в которую впаяна история страны. Основной вопрос – кто он, этот человек, и какова в нем мера соответствия сущего и "должного", т.е. данного сверху? Каково соотношение личного и идеологического в его самосознании? Каким образом на традиционную идентичность наслаивается "модерный проект"? К этому можно добавить вопросы, не затронутые или почти не затронутые Н.Н.Козловой, – о корреляции этнического и интернационального, "советского" и "русско-культурного" компонентов идентичности; о том, какое призвание приписывалось советскому интеллигенту и в какой мере и насколько искренне он ему соответствовал. Один из центральных вопросов Козловой звучит так: каким образом люди незаметными муравьиными практиками помогают государству существовать? Но не менее интересно и другое: как люди, мобилизованные государством, создают свой личный мир? Что в идеологии тоталитарной державы может найти человек, с тем, чтобы инкорпорировать это "нечто" в свою внутреннюю жизнь? И наконец, откуда он черпает это "нечто"?

Эта статья – своего рода диалог с Наталией Никитичной Козловой, к сожалению, диалог запоздавший. Источник моих размышлений – письма 1941-1944 г.3 Их автор – белорусский журналист и начинающий поэт Т., в те годы работавший в Москве4. Адресат – его жена, эвакуированная в Курган. Но прежде, чем приступить к анализу писем, поставим вопрос: что представляет из себя идентичность "нового советского интеллигента" как особая структура?



Идентичность "нового" интеллигента: к проблеме топографии

Резервуар, из которого человек извлекает основания идентичности, –"прецедентные тексты"5 эпохи. Это символически актуальные, психологически интегрированные в сознание человека тексты (сакральные предания, законы, произведения фольклора и профессиональной культуры и т.д.)., в соответствии с которыми он отстраивает свою идентичность, модели мыслечувствия и поведения. Главное их качество – воспроизводимость в культуре вкупе с ограниченным резервом для трансформаций. Они разделяются всеми представителями группы (некоторые принадлежат всей общности, другие – ее подсистемам) и являются основанием группового единнства. В совокупности прецедентные тексты составляют социальный запас знания. Это знание имеет "фоновый" характер, т.к. они известны всем представителям символического подуниверсума. Потому в поисках идентичности "нового" советского интеллигента мы должны отмечать явные и неявные отсылки к таким текстам.

Но какая именно идентичность имеется в виду? Идентичность – не константа и не монолит, а спектр различных идентичностей, определяющих разные сегменты жизни человека – кратко- и долговременные, гендерные, возрастные, и др. Представляется интересной мысль Я.Ассмана о наличии в идентичности человека трех компонентов: индивидуальной (образ своих отличительных черт, изначально основанный на телесности и дополняемый за счет качеств характера, духовных устремлений и т.д.); личной (совокупность социальных ролей, принимая которые человек включается в общественные коллизии) и, наконец, коллективной – символической, живущей в сознании людей как воображаемая величина6. С этой точки зрения, увлекательно попытаться выявить биографическую схему автора писем в контексте схемы войны – и в том виде, в котором последняя была сконструирована идеологией, и в том, в каком реально вторгалась в жизнь человека. Это шаг к тому, чтобы проследить соотношение субъекта и актора в одной личности – с одной стороны, ответственного деятеля, выкроившего себя по нововременному лекалу (модерному проекту советского образца), а с другой – человека, несомого по волнам повседневности и привычно играющего по правилам, созданным не им.

Ассмановскую структуру идентичности можно представить в виде карты. Ее границы будут размыты, но сущность карты состоит не только в положении объектов7, но и в связях между ними. Результат будет схематичным, как и любая карта, но он поможет нам в ответе на вопрос о типе идентичности "нового интеллигента". Два предшествующих типа, на синтез которых он претендует, – крестьянская (в широком смысле слова "народная") и идентичность классического интеллигента. Новый интеллигент представляется себе рупором, озвучивающим извечные народные8 чаяния, но в то же время и суверенным субъектом, вооруженным идеалами будущего. Он говорит для народа, от имени народа, словами народа – и при удачном сочетании этих компонентов народ обновляет свое прецедентное поле с учетом его текстов. При этом его – пусть нехотя, обреченно – принимает и "прежний" интеллигент. "Никаких чувств, кроме самых добрых, – пишет Гинзбург, – я к ним (рабфаковцам. – Курсив мой. Ю.Ч.) не испытываю. Во-первых, потому, что у нас у всех неистребимое народничество в крови; во-вторых, потому, что мы жадны на современное; в-третьих, потому, что профессиональная совесть и профессиональная гордость ученого и педагога не терпит нереализованных знаний; в-четвертых, потому, что если пропадать, то лучше пропадать не зря"9. Так дискурс "нового интеллигента" входит в языково-социальное пространство эпохи и становится основным: именно на его поле переходит игра, его словесные обороты спускаются в толщу "народного" дискурса и используются интеллектуалами – хотя бы исходя из самоцензуры, в целях собственной безопасности. Но карта идентичности нового интеллигента по сравнению с картами двух этих страт наименее органична: поле его языковых игр складывается на обочине их языковых полей, а самосознание – на кромке их самосознаний.

Специфика самосознания каждой из страт определяется тем, какой из пластов идентичности выдвигается в центр, а какой отходит на периферию. В крестьянской идентичности центральным является "мы-чувство". О нем невозможно говорить без компонента "они". Образ "они" в самосознании крестьянина имеет множество градаций, но общее между ними – от "дивьих людей" и до соседа, отличающегося религией или происхождением, – то, что "они" не "как все"10, т.е., не как "мы". Соответственно компонентом традиционного самосознания является "я–как­–все". Но это еще не коллективная символическая идентичность, т.к. эти "все" реальны, знакомы и немногочисленны: здесь не остается простора для символического воображения. Личная идентичность важна как средство утверждения принципа "как все" своею жизнью. Индивидуальная же в основном определяется "записью на теле": отпечатке эпохи – чаще болезненном (голода, рабства, страданий) – на человеке.

Идентичность классического интеллигента основывается, в первую очередь, на биографии (индивидуальная идентичность), а социальная, по Ассману, "личная" ее сторона (роли, диспозиции и т.д.) понимается как средство утверждения индивидуальности. Следствие – то, что коллективная идентичность абстрагируется, кристализуется в надэмпирический идеал. Поэтому достижение желанного "мы" дислоцируется в далеком времени и / или в далеком месте. Именно эта утопия – объект высокого служения, и потому любовь к будущему (или прошлому как образцу желанного будущего) и к далекому – непременный атрибут дискурса интеллигенции. Однако утопия не предполагает проекта – только "прожект": отсюда горькая дефиниция интеллигенции как группы, объединяемой идейностью задач и беспочвенностью идей11. Попытки реализовать реальное "мы" приводят к организации анклава и созданию "малой коллективной идентичности" (Studia Humanitatis, литературные группировки серебряного века, субкультура авторской песни в СССР и мн.др.). Образ чужого (как и другого) здесь разнопланов и ситуативен: он имеет индивидуальный или групповой характер, но не распространяется на интеллигенцию в целом12, т.к. говорить о ней "в целом" вряд ли возможно. Однако существует "кодекс интеллигенции", определеный прецедентными текстами. Несмотря на то, что в каждую эпоху и в каждой группе он различается, в него непеременно входят некоторые ценностные доминанты, пусть бинарные, но неделимые. Если говорить не об "интеллектуалах", а именно о классической интеллигенции, то этот кодекс, по Г.С.Кнабе, включает в себя ответственность перед общественным целым – и "лирическое" переживание принадлежности к нему; сочетание этнического и всечеловеческого; приверженность идеальному целому (миф) – и индивидуальную рефлексию по поводу этого целого13.

Идентичность формирующегося советского интеллигента более раздроблена – хотя бы потому, что складывается из осколков разных дискурсов. Обреченность на "единство противоположного" заложена уже в самом понятии "народная интеллигенция". Противоречие усугубляется тем, что дискурсы обеих страт ему не слишком хорошо известны. Объективная причина незнакомства с родным ему традиционным крестьянским сословием – та, что уже в пору детства нашего героя оно, как таковое, было разрушено. Традиционная повседневность была сметена революцией, а крестьянство припечатано клеймом "последнего капиталистического класса" (И.Сталин). Лишь в годы войны – в мобилизационных целях – оно было реабилитировано, но к этому времени во многом забыло себя. Есть и личный аспект: биография нового интеллигента начинается с той точки, когда он отрывается от крестьянства, и потому единственный способ причащения к нему – обращение к разрозненным фрагментам детской памяти. В силу всего этого его крестьянское самосознание молчит, а участие в соответствующем дискурсе достигается путем "подручных средств" – клише. Классический интеллигентский дискурс, тем более знаком нашему герою понаслышке, чисто "литературно". Отсюда опять же использование спасительных клише, только уже не "народных", а "элитарных" или тех, которые он принимает за таковые.

Итак, позиция нового интеллигента заведомо неорганична и поверхностна. Тем не менее именно он совершил значимое дело – и это удалось ему именно в силу дискурсивной всеядности: пусть на время, но создал реально действующее поле, где все три уровня идентичности были объединены, где коллективное нерастожимо слилось и с индивидуальным, и с социально-личным. Не случайно и уход зимы, и двадцатипятилетие Красной Армии, и любовь как весеннее чувство, и работа во имя победы у будущего героя нашей статьи Т. совмещаются в одном абзаце. Эти разнородные элементы связаны не только на письме, но и в сознании, вернее: в сферу сознания они перенесены из сферы словоупотребления. Слово магично. Еще Леви-Брюль писал, что для туземца олень, гикули и пшеница – одно и то же, т.к. они объединены общим ритуалом. Эта партиципация, магическое сопричастие, таящееся в глубинах языка, – прием, с помощью которого разнородные дискурсы и уровни идентификации соединяются в целое. Роль механизма магической интеграции в текстах нового интеллигента играет вездесущее клише: не будь штампован каждый из образов, их было бы труднее привести к общему знаменателю.

Однако это общее идентификационное поле осталось бы грезой, миражом советского интеллигента, не будь оно – пусть с оговорками – принято и "элитой" и массой". Помимо знания, что именно этот слой "новых" людей устанавливает правила на прецедентном поле эпохи (а все остальные обязаны по этим правилам играть), здесь имели значение еще два обстоятельства. Первое в том, что этот – пусть наивный и схематичный проект идентификации – оказался единственным, который утверждал спаянность и правоту всех перед лицом общей беды. Предлагаемый некоторыми немногочисленными группами вариант сотрудничества с нацистами во имя победы над коммунизмом не был и не мог быть принят, т.к. ситуация оценивалась людьми не как борьба тоталитарных систем, а как "смертный бой" с врагом Родины и человечества. В этой точке второе обстоятельство связывается с первым. Любое "мы" возникает и формируется как оппозиция некоему "они". Особенно это усугубляется в периоды активной социальной мобилизации, например, в войну, когда образ "они" кристаллизуется в "образ врага", на фоне которого сглаживаются групповые трения. Такой образ был выработан именно новым интеллигентом. Средствами агитации, гражданской лирики, военных очерков он создал ходульную, но яркую и, главное, лишенную каких бы то ни было человеческих черт14 фигуру "немецкой сволочи", которая была принята и массами, и интеллигенцией. Даже в очерках интеллектуалов (Эренбурга, Симонова), а также в книгах и в кино образ врага создан по "новоинтеллигентскому" трафарету. Но кто же он, этот новый интеллигент, создавший общее прецедентное поле, и из каких компонентов складывается его собственная идентичность? Пришла пора обратиться к нашему герою Т.

Герой: предыстория к биографии

Когда началась война, Т. было 30 лет. Как преимущественая часть белорусов его поколения, он родился и вырос в деревне. Отец его был книгочей, мало приспособленный к сельским занятиям, потому жизнь семьи была очень бедной. После революции ситуация изменилась к лучшему: отца как самого грамотного выбрали председателем колхоза.

Т. не получил высшего образования: закончив профтехшколу, он работал слесарем на заводе, затем в заводской многотиражке, в редакциях провинциальных газет. Писал стихи: первое опубликовали, когда автору было 17 лет. В середине тридцатых он переезжает в Минск, где работает в молодежных газетах и продолжает сочинять стихи. В 1936 году женится на начинающей актрисе О. Начало этого романа романтическое настолько же, насколько и советское: Т. влюбляется в тот миг, когда чернокудрая девушка темпераментно декламирует Маяковского. В 1937 г. у них рождается сын В., в 1939 г. – дочь Н. В дисциплинированной биографии Т. есть, впрочем, "серая зона": глухо упоминаемый в письмах 1937 г., когда его, комсорга газеты, обвинили в недоносительстве на бывшего коллегу. На время Т. с семьей переезжает в далекий от Минска поселок. Этот период недолог: ситуация рассасывается, и наш герой вновь возвращается в город. В сумятице первых дней войны он расстается с женой и детьми и лишь зимой 1941 г. узнает, где они. С этого момента и начинается их переписка, которая длится вплоть до освобождения Белоруссии и воссоединения семьи. Все это время Т. работает в белорусских газетах и журналах, расквартированных в Москве.

Письма, открытки, записки на обороте почтовых переводов освещают быт, мысли и мечты Т. подробно – благо, пишет он их ежедневно. Вкупе они представляют собой сагу – с ее неспешной, рефреновой темпоральностью – но не только; это и эпистолярный роман; и многотомная листовка; и дневник; и стихи в прозе; и "нравственные письма". Повествование многопланово, и это порождает простор для интерпретаций биографии Т. – в свете соотношений "общего – личного", "советского – русско-культурного – белорусского", "интеллигенции – народа ". Паспарту, в рамках которого сменяют друг друга эти оппозиции, можно представить как дихотомию "война – мир".



Биографические рамки

Биография – не данность. Она предполагает обучение, конструирование, а главное – позицию, откуда человек отсчитывает Я-историю. Потому понятие биографии неприложимо к людям традиционной культуры – культуры акторов. Биография возникает, когда течение повседневности останавливается возведенной человеком "плотиной". Жизнь превращается в стоп-кадр, высвечивающий аутопозицию. Что же может остановить круговращение обыденности? Осознание проблематичности своего бытия. Но для того, чтобы оно возникло, необходимо письменное сознание. Не владение письмом как средством увековечения явлений, а особый тип сознания, способный остановить время в избранной точке, оценив ее как событие, требующее осмысления. Мифо-архаическая память отрицает проблему: уверенность в должном порядке вещей и поддерживающих его операций порождает ощущение единственно верного существования. Письменная память ставит мир под вопрос. Так рождается биография – арена несоответствия заранее данных мифоответов и частных неразрешимых вопросов.

Биография – идеальный тип, где заостряются одни моменты и редуцируются другие, и именно письмо может возвеличить первые и пренебречь вторыми. Потому она – удел интеллигента как "первообладателя письма". Впрочем, было бы наивно считать, что письмо как таковое уберегает биографию от мифа: ведь исторически оно стремится к утверждению сакрального, а значит, к фиксации общих мифов. Но в то же время оно дает возможность интерпретации. Интерпретация – попытка ответа на вопрос, который миф игнорирует. Хотя интеллигент, подобно остальным, "бредит мифом" (Э.Кассирер), но этот миф уже не "влитой", а сотворенный. Он включает в себя новый компонент – аспект индивидуализации, свойственный письменной памяти. Под воздействием каких факторов возможны эти изменения? Во-первых, "взорванной действительности", когда воспоминание о должном порядке вещей перестает соответствовать реальности, т.е. возникает разрыв между "вчера" и "сегодня". Во-вторых, осознания своей незаменимости в ситуации. Вкупе они определяют содержание биографии как жизненного проекта. В то же время его форму обусловливают сложившиеся нарративные практики, дающие возможность категоризации мира по социальным образцам: "социальные роли являются … и речевыми ролями "15. В этом кроется зерно конфликта формы и содержания, заемного слова и собственной мысли, мифа и интерпретации, личной биографии и трансцендентности общего нарратива. Остановимся на последнем аспекте.

Трансцендентность социальных повествовательных рамок особенно явна, когда мы сталкиваемся с текстами, автор которых – литературный работник: лекало, по которому он выкраивает текст, перенимает черты печатного дискурса эпохи. Автор знает, о чем и как "положено" писать, и владеет социолектом. Личная позиция подстраивается под прецедентные тексты. Потому его речь менее органична и более многослойна, чем наивное письмо16: индивидуальное и общественное в ней переплетены настолько, что их трудно разъять. Опыт нарративен как таковой, но если наивное письмо тяготеет к потоку сознания, то в "искушенном письме"17 существует окаймление – биографические рамки, создаваемые по образцу прецедентных текстов эпохи. В них фиксируются завязка и развязка, правда, не всегда присутствует кульминация, т.к. речь идет о рутине, повседневности. Т. четко соблюдает правила биографической схемы. Это выказывает его стремление к выстраиванию "жизни, как текста": "Если верно…, что та жизнь, которую нельзя превратить в рассказ, вообще не заслуживает внимания, то не следует ли из этого, что жизнь можно – и даже нужно – уже и проживать как рассказ, что наш жизненный долг – дать этому рассказу сбыться?"18.

Какие же нарративно-биографические рамки прослеживаются в письмах Т.? Главным образом, это рамки классической гражданской лирики и военного очерка. Сперва приводится описание природы (чаще погоды, т.к. действие происходит в Москве), затем перечень личных и общественных событий, а замыкает письмо моралите, часто связанное с будущей победой19: "Сегодня у нас выходной день… Тихо. Тепло. Светит солнце. Даже немного прогревает. Тает снег… Готовлю статью для "Известий" о нашей газете, о партизанской борьбе в Белоруссии… А делаются там жуткие вещи... Но наша Беларусь уже знает, что приближается Красная армия, что близится день возмездия. Эта весть, как теплое весеннее солнце, согревает надежду и душу народа. Греет и радует она, хоть на дворе еще суровый зимний холод". Иногда тему победы заменяет тема любви: "Ну вот, москвичи дождались весны. Сегодня уже на солнечных улицах можно встретить одетых по-весеннему людей… Я вчера снил20 тебя и деток. И такую рослую рожь, с таким мощным колосом, что и в жизни не бывает. И еще – много-много конфет. И весь день мне было так приятно, легко и радостно на душе. Милая, хорошая, любимая моя!". Порой эти темы спаяны: "Все эти дни стоял холод. И вот в первый день мая опять солнце, опять весна… Как бы ни тяжело было нам вновь строить и создавать разрушенное немецкой сволочью, мы опять, еще с большим подъемом переживем радость творчества... Побеждать – только вместе! Скорее бы в действительности, а не в письмах". Образ, объединяющий все три темы, – птицы: "Уже освобождаются первые районы и города нашей Беларуси. И может, вслед птицам и мы полетим в свой край"; "Будем думать о будущем. Будем думать о времени, когда, как птицы, полетим в свои края. Гнезда наши разрушены. Будем вить новые";" Помнишь, у Максима Рыльского: "Слыхали? Жаворонки прилетели!" Жаворонки могут прилететь к человеку даже зимою, только бы он умел ждать их". Далее аллегория раскрывается детально: жаворонки – это и письма от жены, и весна, и возвращение на родину. Последний смысл вырастает в метафору стихотворения Т. "Горький вырай"21: край (его Москва, ее Курган) теплый, но чужой.

Обратим внимание на просветительскую установку писем Т. Это связано с тем, о чем писала Гинзбург: интеллигент востребовался преимущественно как учитель, воспитатель. В годы войны это еще усугубилось – и не случайно: по моему убеждению, это и есть пик конструирования советского человека. Инородные ("не-народные") веяния были выкорчеваны: кончился период, свойственный 20-м и началу 30-х гг., и совмещающий ЛЕФ и РАПП, Эйзенштейна и Александрова, Мандельштама и Суркова. Кроме того, война воплощала Событие, обладающее твердыми рамками (во всяком случае, началом) и охватившее всех: страна стала восприниматься и как огромная ("Вставай, страна огромная!"), и как общая. Не случайно тема войны сформировала советскую литературу гораздо более, чем тема революции. Война-Событие приобрела неразрывную коннотацию: война как воспитательный прием. Им Т. активно пользуется и в публикациях, и в письмах: "Если ты замечаешь, мы все более и более подробно освещаем жизнь и борьбу в нашей родной Белоруссии. Это значит, что наша родина все сильнее поднимает свою грозную силу против захватчиков. В этом номере газеты прочти мою передовую статью "Пример славного Полесья" и в плакате мою статью "Мастера писать кровью". Итак, даже в частном письме Т. пытается "формовать" читателя.

Соблазнительно было бы объяснить выковывание читателя по своему образу и подобию советской авторской практикой. Соблазнительно, но неверно: эта установка общая и для ренессансных гуманистов, и для французских просветителей, и для русских разночинцев. Ныне суждение о том, что просветители и разночинцы загнали Европу (первые) и Россию (вторые) в тупик, стало общим местом культурологического дискурса, кочующим из монографий в учебники. Однако именно эти люди создали феномен "интеллигентной публики".

Аудитория Т. – читатели и жена. Немудрено, что "газетный" и "личный" нарративы смешиваются. Впрочем, важнее другое – попытка вырастить не просто читателя – но соавтора: "Какая ты у меня умная, какой великий человек. Я даже на тебя не в обиде за то, что хлеб у меня отбиваешь, пишешь рассказ. Дело не в рассказе и не в том, удастся ли он или нет. Главное, что ты глубоко поняла, что то, что ты видела в лесу, это то, о чем надо писать, ибо это бессмертие, утверждение вечной жизни. Женщина спасается от убийц, от смерти, но она думает не о гибели, а о жизни, она утверждает жизнь, перед которой бессильны все, кто хочет убить ее… Есть у Горького рассказ "Рождение человека". Ты знаешь его. Но для этой темы нужен новый Горький. Будем мы с тобой этим новым Горьким!" Рассказ остается прожектом: было бы странно, если бы женщина с двумя детьми в холоде и голоде эвакуации, и притом женщина, трезво оценивающая свои силы (например, оставляющую ожидать лучшего грамотность), стала "новым Горьким". Что это? Советская уверенность, что "и невозможное возможно"? Не только: главным образом, это убежденность в том, что человек должен творчески строить автобиографию; в том, что – вне зависимости от того станет ли жена "новым Горьким" или нет – она должна развиваться, тянуться, расти22. Это развитие предполагало два неразрывных уровня – телесный и духовный.



Тело и дух: рекрутирование в культуру

Еще Бурдье определял габитус как инкорпорированный опыт. Тело есть записывающее устройство: на нем отпечатывается эпоха. Оно включает в себя опыт в виде записи – как прямой (татуировки; лагерный номер; клеймо раба и т.д.), так и косвенной (начиная от голода, порки – и кончая культурным образом тела, модой, бодибилдингом). Именно тело первично и ощутимо принимает быт: более того, быт организуется вокруг тела. О своем быте Т. пишет мало и иронически: "Собираюсь даже "щеголять". Купил за 350 рублей костюм темно-коричневый"; "Вчера занес к частному сапожнику сапоги. Он посмотрел и говорит, что их выкрасить и выбросить… Одним словом, почти то же, что из "того самого" пулю лепить"; "Ватние брюки мои износились и замусолились (я так и зову их – блестящие штаны)". Прослеживается неловкость, стыд за мысли о еде, одежде: "Сегодня утром я получил 200 грамм масла… взял я это масло и думал – стыдно мне его есть. Надо деткам. А как им послать, как передать. И я, старый хрен23, ем и не краснею"; "Все жду, что, может, достану ботинки… Да, по правде говоря, не придаю я теперь этому никакого значения, лишь бы вынести эти испытания, хоть бы все было хорошо". Но гораздо чаще речь идет о "семейном теле". Т. вникает во все детали: сокрушается об отсутствии колодца; заклинает не пить воду из реки; настаивает на стрижке детей; требует чтобы они ели зелень; допрашивает, купает ли О. детей; посылает вещи, деньги, медикаменты ("Витамин С будешь давать В. по одной-две таблетки в день. Он – сладкий (можно с чаем). Это ему необходимо и будет полезно. Тебе посылаю медикаменты: 2 пачки ваты, два бинта, вазелин, йод"; "Добрая, сердечная моя, смотри, чтобы деточки были не голодны, чтобы они были в чистоте. Пусть не в роскоши").

Его советы звучат навязчиво, а подчас оборачиваются карикатурой: о какой роскоши можно говорить? Призыв "Ни в чем себе не отказывай" звучит насмешкой. Возможно, Т. не до конца понимает ситуацию. Но как тогда объяснить такой крик души? "Вчера Совнарком выдал нам, белорусским писателям, (отныне и я так громко имянуюсь) первомайские подарки. Кило колбасы, покило масла, полкило сахару, 300 грамм икры, коробку консервов, коробку хорошего табаку и поллитра водки. И представь – все бесплатно. И еще нес я все это домой и все время думал – как бы я был счастлив, если бы передать эти продукты моим деткам… С горя вчера выпил поллитра, чтобы глаз не мозолил, лег в кровать и до поздней ночи все думал, все перевернулось в голове, перемешалось, но сознание было ясным и прозрачным, как и чувства. А думал я об одном – о своей вине перед тобой, моя любимая, моя родная... Виноват за то, что ты всегда в десять раз больше страдала, терпела, чем я. Терпишь и сейчас больше, работаешь больше, бьешься, как рыба об лед, чтобы продержаться, вытерпеть, выстоять тяжелую годину. А я здесь подарки получаю". Значит, ситуация воспринималась Т. адекватно. Как же объяснить его "философию многих советов"? Вероятно, сюда примешивается заклинательный момент: отец должен сохранить "семейное тело", а сделать это на расстоянии можно лишь путем наставлений, увещеваний, т.е. слов. Слова воспринимаются магически – как заговор или молитва, как поступок. То же прослеживается в письмах, где Т. учит О., как выхлопотать прикрепление к магазину, положенное ей, как жене писателя. Понимание, что справка от Союза писателей не оказала влияния на местных чиновников, вызывает несвойственный Т. взрыв: "Они, сволочи, не скитались, как мы, а живут себе в своих семьях и домах, и забывают, что есть люди, имеющие больше прав на то, чем они пользуются без права"24. Казалось бы, "совковая" вера во власть бумажки. Но не так просто: "такую справку К.Ч. тоже послал жене. Это он все выяснил и меня надоумил все это сделать. Милый, сердечный человек. Горжусь, что он считает меня своим другом ". Т.е. справка – не только документ, облегчающий быт, свидетельство не просто статуса, но и того, что более опытный автор, мерило порядочности, учитель в литературе и жизни25, счел тебя достойным получать те же привилегии, что и он.

Готовность учиться у авторитета порождает готовность учить тех, для кого авторитет – ты. Культура в этом понимании – эстафетная палочка, передаваемая по ближнему кругу. Этот органический способ ее трансляции известен новому интеллигенту с деревенского детства. Он сочетается с другим – трансляцией культуры посредством ее профессиональных текстов, хотя бы на уровне их упоминания: "Может, помнишь о симфонии Чайковского ... И вот теперь, когда я ее опять услышал, я понял ее, как понимаю самого себя. – Через страдания – к радости, к жизни! "; (сыну): "Какие ты новые стихи выучил? Ты проси маму, чтобы она тебе читала стихи и книжки. Помнишь ли ты еще "Трудно дело птицелова"? Это хороший стих"; "Слушал я на днях 7 симфонию Дм. Шостаковича, видел автора. Очень молодой, скромный человек. Симфонию он писал в осажденном Ленинграде"; " За все время был только на двух концертах Чайковского и на одном Шостаковича. Бываю в кино. Три раза смотрел мою любимую "Бесприданницу". В своей жизни я ее видел наверно раз 15, но всегда эта картина приносит мне великое наслаждение"; "Я послал тебе книгу о Вахтангове. Очень чудесная книга. Если сможешь – прочтешь. Сейчас я все свободное время, как только вырву минуту, отдаю "Войне и миру"; "Смотрел в филиале Большого театра "Лебединое озеро"; "Вчера вечером в в филиале Большого театра слушал оперу "Демон". Потрясающее впечатление!"; "Очень хорошо, что ты стараешься читать, это многое дает, но не стоит читать всякую дребедень. Если есть возможность читать – обязательно достань и прочти "Войну и мир", даже если и читала когда-нибудь. Если достанешь романы Достоевского – тоже. На днях я тебе вышлю стихи Лермонтова, его прозу "Герой нашего времени" и поэмы"; "Вчера смотрел чудесный балет "Дон-Кихот". Яркое, как радуга, зрелище. Когда-то мы с тобой, с детками вместе будем смотреть балеты"; "Позавчера и вчера я смотрел в МХАТе "Вишневый сад" и "Кремлевские куранты". В "Вишневом саде" такие киты, как Книппер-Чехова, Качалов, Тарханов"; "Весна была весною даже в городе". Помнишь, кажется, так начинается "Воскресение" Толстого?"; Купили переводы Маршака из английских поэтов и всю дорогу читали по улицам. Чудесные вещи! Посылаю один экземпляр тебе". В письмах Т. редко встречается анализ спектаклей, книг – лишь констатации и похвалы. Сказываются недостаток времени, трудности быта, но и еще кое-что. Это "кое-что" определим как "констатирующую культуру" – начальную форму ее восприятия, где факт приобщения к ней приобретает самоценное значение. Названия культурных текстов – пароль, который обладает особой функцией, – не столько престижа, сколько причащения.

В работе "Советские люди" Н.Н.Козлова, говоря о "новом советском человеке", проводит оппозицию "культура – культурность": "Культурность" не равна "высокой культуре" как системе ценностей… она представлена в стиле жизни. Культурность подразумевала не только социально одобряемые речевые практики, но и культурный, то есть нормативный литературный язык. Она предусматривала гигиену, еду и одежду. Эта идиологема включала программу правильного поведения на публике, способ репрезентации завоеванного социального положения и самообраз достойного человека"26. Образ человека, осваивающего каноны культурности, подтверждается формулой "хорошо и культурно провели время"27. В письмах Т. нет подобных словоупотреблений: он радеет не о культурности, а о культуре.

Если герой лучшего, на мой взгляд, очерка Козловой "Неудачник" Степан Филлипович с ужасом пишет: "Неужели я буду отличаться от других? От этого вопроса у меня волосы становятстя дыбом и тело передрагивается мелкой дрожью… Как вести себя. Как Я выглядю?"28, то Т. испытывает иные ощущения: "Как будто наступил какой-то полдень, когда солнце высоко-высоко стоит над миром. И все так ясно-ясно, и так далеко-далеко видишь и различаешь. Да это и есть настоящий полдень, полдень нашей зрелости, зрелости мысли, а отчасти – чувства". Этот "полдень" – зрелость – предполагает, что человек не просто имеет представление о своем "Я", но и ценит его. Культура воспринимается не как внешнее, но как внутреннее состояние, способное усовершенствовать это "Я". Откуда такая разница в сознании двух сверстников со сходной судьбой? Во-первых, Степан Филиппович – рабочий, а Т. – пусть начинающий, но литератор; во-вторых, письма Т. более поздние, чем записи Степана Филипповича (1932-1935 гг.). Но основное отличие в том, что Степан Филиппович пытается подстроиться под бурлящую вокруг жизнь, а Т. понимает ее как Я-проект, требующий осуществления. Причем, речь не только о стиле жизни, а о поддерживании системы ценностей, когда внешнее – средство укоренения внутреннего.

Наивысшая из этих ценностей – интеллигентность, которую Т. понимает аналогично определению Ю.М. Лотмана – как единство мысли и жизни29. Отсюда –"прейскурант" дел, которыми интеллигент должен заниматься и которыми категорически не должен. Он должен развиваться, и книги, концерты и т.п. – кирпичики, воплощающие этот проект. Он должен работать на благо родины и думать о народе. Он не должен пытаться что-либо "урвать", как в плане материальном, так и в статусном30, и потому Т. тщательно отслеживает ситуации, где необходим строгий самоконтроль: "Вчера получил пару белья, верхние черные брюки суконные, гимнастерку и тужурку на вате... Были еще валенки, но у меня уже как-то не хватило нахальства требовать"; "я не носил ни мундиров, ни званий, ни титулов. А для таких, как N, который никогда не служил в армии и нацепил шпалу или две, это какой-то жизненный интерес. А по моему, в такое время тяжелого испытания для родного народа думать о каких-то шпалах – могут только люди, не видящие ничего дальше своего носа"; "Вообще, надо не завидовать, а сочувствовать автору, если он успех имеет. Успех настоящего искусства приходит не тогда, когда его выставляют напоказ, а тогда, когда уже самому автору не суждено ни успеха, ни славы, ни пивной, ни аванса. Как Маяковскому".

При таком почтении к Маяковскому немудрено, что главный враг нашего героя – мещанство: "Теперь много таких, которые хотят на войне заработать славу. Х., которому еще прошлым летом отбили палец, теперь демонстративно ходит с подвязанной рукой и с таким самодовольством, что противно смотреть. А писать лучше не стал, только хуже. Мещанские стишки выдает за некую новую поэзию. Нет Маяковского – а то показал бы он всем этим дуракам-мещанам"31. Здесь Т. субъективен и несправедлив. После ранения (гораздо более тяжелого, чем пишет Т.) Х. вернулся на фронт, где в 1944 г. погиб. Но причина неприятия его поэзии Т. понятна – "мелкотемье","бытовуха". В этом, кстати, – ее живость и прелесть.

Т. – человек, мобилизованный временем, последовательно рекрутирующий себя и близких в культуру. Мещанство и пошлость – враги и времени, и культуры, а значит и нашего героя. Война же – фон, на котором пошлость выглядит еще более отчетливой. В отвращении Т. к ней пересекаются два дискурса: аскетический дискурс войны и дискурс русской культуры (главным образом, чеховский). С этой точки зрения Т. оценивает, например, творчество К.Симонова: "Я внутренне почему-то недоволен всеми его лирическими излияниями. Что-то… мещанское во всей его любовной "философии… Дело в том, что вся эта лирическая история с женой в московских мещанских кругах, пожалуй, была популярней, чем сами стихи. Видел я эту "прекрасную даму" сердца. Она – актриса московского театра Ленсовета. В нашумевшей пьесе "Русские люди" она играет роль Вали. Автор даже роли дал имя своей возлюбленной. В.С. – Валентина Серова. Играет она эту роль блестяще, по оценке москвичей, видимо, только потому, что для нее роль написана. Мне ни роль, ни сама исполнительница не понравились. Дело в том, что это, пожалуй, одно и то же. Роль Вали – портрет Валентины Серовой-актрисы. Эта та серая, средняя девушка-бодрячок, которая по рецепту Лебедева-Кумача "с песней по жизни шагает". Отметим: Т. нигде не пишет о любви, как о теме, не присущей времени. Пошлость возникает там, где любовь перестает быть принадлежностью внутреннего мира человека и приобретает ореол сплетни. Синоним пошлости для Т. – демонстративность: "Вчера вечером прослушивали новые песни наших композиторов, в том числе и мой текст… Я не ходил слушать. Не в моем характере лезть, показывать себя"; "Представь, как мне неинтересно с ним. Искусственный, всю жизнь рисующийся и надувающийся человек". Но есть и другая, чисто вкусовая, сторона пошлости – стандарт (серая, средняя девушка-бодрячок). Т., выковывая себя по чеховскому образцу, отвергает все, что представляется ему показным и/ или обыденно-мещанским. Любовь к Чехову играет с ним недобрую шутку: в качестве образца Т. принимает "небоалмазный" идеализм чеховских героев ("Может быть, я идеалист, но лучше быть хорошим, настоящим идеалистом, чем "хорошим", "приличным" в кавычках и умеющим сохранить за собой эти оценки и мнения других только хитрым, искусным и обманным маневрированием"), не замечая горечи, составляющей его сердцевину для самого Чехова. Для Т. современность – темпорально-идейный план, когда мечты трех сестер могут осуществиться, а Петя Трофимов станет полезным деятелем. Т. принимает идеализм чеховских героев за идеалы Чехова и считает, что время их воплощения настало. Здесь пункт разрыва мысли и стиля, приводящий к закономерному результату: чурающийся всего усредненного Т. пишет по преимуществу клише. До сих пор я говорила, о том, как Т. реализует модель интеллигентности. Теперь пришло время разобраться в особом характере "новой" интеллигентности.

На подступах к речи

Итак, новый, или "народный" интеллигент – это крестьянский юноша, который, по Гинзбург, "оттянул" на себя культуру: потому в ее прецедентные тексты вошел "Обломов", но не вошел Пруст. Удачный термин – "свежий интеллигент" – в сходном контексте вводит Козлова32, но я не стану использовать его для описания моего героя. Свежий интеллигент, по Козловой, стремится к усвоению сведений, руководствуясь которыми можно прожить комфортную жизнь. У Т. иной мотив. Он недоволен своими знаниями, занят их усовершенствованием, но не с тем, чтобы представить мир в виде реестра артефактов и мыслительных конструкций, где жизнь будет упрощена и укрощена. Напротив, он пытается открыть тайные ее слои, которые часто оборачиваются очевидностями. Он изобретает колесо, но это его колесо и его азарт изобретателя. Кроме того, термин "свежий интеллигент" Козлова прилагает, главным образом, к номенклатуре. Т. не относился к ней, хотя одно из его мест работы в годы войны – ЦК КПБ : "Я тебе ведь писал, что меня из редакции забирают на работу в ЦК КП (Б), в отдел пропаганды. Писать, редактировать листовки, которые забрасывают в Белоруссию. Это меня не очень прельщает. В редакции интереснее, да и к людям привык"; "Правда, я человек беспартийный, мог и отказаться, но неудобно. Они ведь и сами понимают, что в газете я более полезен, но, видимо, нужна им моя работа".

Между "свежим" и "новым" интеллигентами есть и сходство: оба захвачены дискурсом наличной культуры. Поскольку на этом поле оба – неофиты, они не чувствуют безвкусицы, канцелярского характера и духовной бедности предлагаемого жизненного стиля, или же отторгают это понимание: как все "новое" и "свежее", они оптимистичны. Различие между ними – в отсутствии (или наличии) утилитарности. Свежему интеллигенту знания нужны как средства повышения статуса, использования привилегий и т.д. Новый интеллигент грезит о "символическом капитале" и нарабатывает, главным образом, его. Образование и культура необходимы ему не для достижения статуса и почета: напротив, статус и почет даются тому, кто приобретает культуру (часто – "когда уже самому автору не суждено ни успеха, ни славы, ни пивной, ни аванса"). Свежие интеллигенты создают субкультуру авторитетов, новые – субкультуру авторов. Отсюда разная роль слова для свежего и нового интеллигентов: если для первого главная функция языка – прагматическая, то для второго – риторически-заклинательная. В целях ее исполнения оба используют слово, а оно использует их: и потому язык их сходен. Это "наш советский новояз" (Б.Сарнов), состоящий из клише.

Порой кажется, что на жене Т. отрабатывает модель будущих публикаций. Захлебываясь от любви и тоски, он пишет: "Родные мои, счастье мое!" и продолжает: "Старайтесь пережить, перетерпеть эти тяжелые испытания. Сейчас каждый человек, стиснув зубы, напрягает все свои усилия для спасения своего счастья, своей Родины. Горе сплотило людей, объединило их великой силой". Иногда газетный слоган накладывается на просторечие – с самым кентаврическим результатом: "Дай бог, чтобы в этом году лопнул изверг рода человеческого – Гитлер". Здесь и отсылка к Богу; и магически-телесное проклятие – "чтоб ты лопнул"; и клише, свидетельствующее о грамотности и подкованности – "изверг рода человеческого". Владение штампами эпохи подтверждает профессиональный статус, культурную компетентность и особый тип рефлексивности человека, мобилизованного "временем и местом". Однако эта позиция не исчерпывает ни внутреннего мира Т., ни опыта, ни призвания. Т. видит его в совмещении двух дискурсов – народности и интеллигентности; в том, чтобы служить посредником между сознательным, но "безъязыким" народом и интеллигенцией, обладающей языком, но не столь сознательной. При таком подходе неизбежна эклектика. Однако дело даже не в ней как таковой: основная проблема "новоинтеллигентского" дискурса ­– в том, что элементы этой мозаики для него равнозначны33. Т. не видит противоречия между газетными штампами ("немецкая сволочь", "адольфовы молодчики"), романсово-литературными шаблонами ("желанная встреча", "радость творчества"), просторечием ("снил", "впрягемся",) и новоязовской формулой ("большая государственная ответственность", "надо будет взяться за свое профсознание"). Культивирование этой эклектики – удел нового интеллигента, перерастающий в трагедию, когда он, по мере лет и усилий, становится просто интеллигентом.

Вот характерный отрывок, написанный в точке соприкосновения разнородных клише, т.е. новоизобретенным "советским языком": "Как мне тяжело, мои милые, мои хорошие, без вас одному (крестьянский плач, традиционная ламентация)... Хоть и трудно жить вам, а все-же в семье родной (фольклорно-поэтическая инверсия), всем вместе легче перенести невзгоды (ламентация), а мне невозможно найти ни духовного равновесия, ни опоры (это уже не ламентация: следствие одиночества – не просто тоска, но недостаток того, без чего интеллигент просвещенческого толка не может выжить – духовное равновесие и точка опоры). Все хорошее только впереди, в будущем (неистребимый новоязовский оптимизм). И в той вере, что живет во мне, в той моральной чистоте перед тобой, О., перед вами, мои деточки (нравственный кодекс советского культурного героя), которую я сохраняю в себе, как самое дорогое, заветное, святое для меня (романсовая эмоционально градуированная структура: "заветное" семантически более насыщено, чем "дорогое", а "святое"– нежели "заветное"). Это – мой Бог (редкий случай: слово "Бог" написано с большой буквы), высшая сила, поддерживающая и спасающая меня в самые трудные и тяжелые минуты"(тавтология – вероятно, в целях повышения градуса повествования).

Помимо клишированности в этом отрывке обращает на себя внимание выраженная патетика, свойственная, впрочем, письмам Т. в целом. Дело не в характере нашего героя – Т. скромный, сдержанный, немногословный человек. И не в недостатке художественного вкуса: уровень прецедентных для Т. текстов весьма высок. И даже не в несоответствии вкуса и письма. Создается впечатление, что эмоции пропущены через увеличительное стекло, озвучены через мегафон. Возникает и другое ощущение – рассчитанности писем, как если бы Т. постоянно смотрел на себя со стороны. В них мало спонтанности, естественности. Так и есть: Т. смотрит на себя – на все, что он пишет, думает и т.д. – глазами авторитета (Маяковского, Чехова, К.Ч. и др.). Перефразировав одного из его кумиров34, можно сказать, что он себя под них "чистит": это следствие понимания бытия как литературного проекта. Самообраз Т. раздваивается – и дело уже не только в "позиции между" крестьянством и интеллигенцией, но и в разветвлении самого дискурса интеллигенции – на формирующийся советский и классический. К этому раздвоению приводит приверженность разнородным идеалам – "агитатора, горлана, главаря" и писателя-врача, лечащего недуги общества. Неорганичность классического слога и новоязовского35 шаблона в письмах Т. – поле внутренней борьбы человека, ощущающим себя "вечности заложником", но при этом с радостью находящимся "у времени в плену". Письма к жене – действительно, репетиция, но не статей: это проигрывание авторства как стиля жизни. И клише здесь – помощник не просто в выборе речевых тактик "простого советского человека", а и тех, которые из этого образа выламываются. Потому в его письмах нередко встречаются штампы другого рода: "Почему ты меня так мучила своим молчанием?"; "Вот напишу тебе и пойду по темным пустынным улицам в свое неуютное логово на сон грядущий"; Хорошо, что у тебя есть моя карточка из Соколок. Интересно, та, что в очках или без оных?".

Клише не только помогает встроиться в речевой хронотоп эпохи, выработать коллективную идентичность, но и – как видно из предыдущих примеров – исполняет и еще одну значимую функцию: на этапе "констатирующей культуры" клише служит примерке разных selves, поиску разноуровневых фрагментов, которые могут лечь в основание и личной (социальной), и индивидуальной Я-концепций. Обретает ли их Т.? Если говорить о личном – в понимании Ассмана – компоненте, то да: его письма вполне соответствуют роли советского литработника. Если об индивидуальной – то нет: собственной речи к концу переписки он еще не обретает. Однако намечается позиция, ради которой он неустанно составляет осколки различных речевых практик. Вот отрывок из письма 1942 г.: "Помнишь ли ты один из летних вечеров в Пуховичах, когда наши детки уже спали, а мы вышли с тобой и сидели на скамеечке возле клумб. Кажется, в этот вечер не было нами ничего особого сказано, но он останется в моей душе на всю жизнь.. Я всегда, когда о нем вспоминаю, чувствую свежий запах метиолы. Метиола! Почему я пишу о ней, думаю? Потому что я вообще не знал, что есть на свете такой цветок. Это ты открыла его название, его тайну, что он радуется своему счастью только ночью, когда никто не видит. Он тоже похож на нас, мы тоже с тобой никогда не любили показывать, бравировать, щеголять, хвалиться… Моя любимая, ты прости мне, что в такой суровый час пишу тебе о своих чувствах, которыми сыт, грет и обут не будешь. Милая, родная, в этом мое – несчастье. В мирное время писать о войне… А во время войны жить и радоваться воспоминаниями о метиоле". Это уже не репетиция, не проговаривание слов. Здесь нащупана тема и будущих книг Т., да и всей его жизни, которую он будет последовательно вести по принципу "большое в малом". Он не станет рваться ни к деньгам, ни к славе. Будет писать об орешнике, об утках в городской реке, о соснах, вереске. О детях и для детей. И при всей ангажированности, свойственной ему в довоенные и военные годы, лишь одно стихотворение 1939 г. посвятит Сталину. В письмах этого имени не встречается вовсе.



страница 1 страница 2

Смотрите также:


«на экранах»
62,54kb. 1 стр.